Пыль. Кругом пыль. Липнет к рукам. Мерзкое ощущение.
Никто ничего не знает. Какая-то коллективная шизофрения. Кто-то что-то любит, — Иванов любит сочинять и петь песни; Петров любит фотографировать; Воннегут любит отдаваться своей уязвленной фантазии, он пишет романы. Я люблю ни о чем не думать. Но у меня есть смутные воспоминания о том, как хорошо, когда кажется, что что-то понимаешь.
Я смотрю на привычные вещи привычными глазами и, по сути, ничего не вижу. То, что во мне приучено двигаться, есть, спать и проч., — видит, конечно, но то, что во мне еще живо — не видит ничего.
Кто-то меня спросил недавно, почему у меня дома так неуютно. Я ответил, что — лень и денег нет, мебель купить не на что. Не стану же я объяснять, что дом — это продолжение снаружи того, что у тебя внутри. Поэтому у меня дома гуляют сквозняки.
Люди, образующие среду. Сред много. Среда политических лозунгов, например. Среда интеллектуалов. Среда газетно-телевизионных убеждений. Богема. Среда суб- и контркультуры. И проч. Ни в одну из них невозможно вписаться без ущерба. В любой среде неизбежно ощущение своей избыточности.
Можно, поддавшись соблазну помутненного рассудка, сказать: вот эти и эти люди органичны (цельны). Хотя точнее было бы сказать, что они минимально избыточны именно в этой среде. Поэтому нужно говорить: эти и эти люди органичны в этой среде (экологической нише). Если вообразить себе среду, созданную «избыточными» людьми, то «органичные» люди окажутся в ней очень неорганичны.
Лемма.
Любая среда есть пересечение «внутренних миров», составляющих ее индивидов.
Теоремы.
Чем избыточнее человек по отношению к разным мыслимым средам обитания, тем неустойчивее та воображаемая среда, которую он мог бы создать. Тем невозможней и ненужней среда для него.
Широко избыточный человек обречен на частые переживания своего одиночества.
И проч.
Можно, правда, плутовать. Но это для тех, кто преследует какие-то конкретные цели в данной среде.
Рассказ о Петрове.
Петров повесился. Я прихожу — а он повесился. Вот ужас-то!
Какой-то манекен сидит за столом в каком-то нелепом «учреждении». Он тут «работает». «На улице» светит солнце, «на улице» — весна. Где-то движется женщина, с которой манекен «живет». И его тело движется. Оно пьет, ест, ходит, говорит, спит, шутит и проч. Оно смотрит пустыми глазами на пейзаж, состоящий из ничего не означающих предметов (объектов) и сумасшедших марионеток, которые думают, что они и есть они.
Все эти движения образуют то, что обозначается словом «жизнь».
Где-то движется бородатый Гольдман, приятель манекена. Он не просто движется, — он шаг за шагом, скрупулезно и педантично отслеживает каждую эволюцию своего движения, соотнося их с эволюциями других окружающих его движений, как то: кошек, планет, жены, черносотенцев, друзей, политиков и проч.
Такое соотнесение есть то, что обозначается словом «понимать».
К нему приходит рассыпавшийся субъект Сидоров, и они совершают эволюции вместе. Вот они, как черные тени, вьются вокруг стола, хотя кажется, что сидят на стульях. Один из них вдруг надувается, как воздушный шар, взлетает под потолок и плавно опускается, потом взлетает другой, и кто-то внезапно (вдруг, неожиданно и проч.) меняет окраску, — сначала на фиолетовую с красными полосками, йодисто-желтоватую, и начинает светится гнилушкой (флюоресцировать), а потом тихо исчезает, растворяясь в воздухе с легким «пук»! Отчетливый запах серы и водорода (или я с чем-то путаю?).
Но иногда случаются в голове просветления.
Рассказ о выражении лица.
Промозглая погода. Сапоги у меня текли, ноги из-за этого мерзли. Обычное дело. Я шел к Пашке в контору. В общем безо всяких сантиментов шел, хотя мы когда-то дружили. Дело у меня к нему было. Его автоматические попытки принять какой-то старый приятельский тон были им столь быстро прекращены, разбившись о выражение моего лица, что я их заметил только на обратном пути, когда вспоминал нашу встречу. Провожал он меня тем же отчужденно-удивленным взглядом полным недоумения, неузнавания и проч., каким провожал меня в прошлый раз. А прошлый раз был, кажется, года полтора назад, если не больше, — и как будто вчера. Ну, не вчера, а, скажем, месяц.
Может быть, чтобы начать что-то видеть, нужно дойти до состояния полной изношенности, когда эмоции просто не включаются, не выдерживают. И тогда хлынет полноводный поток.
Рассказ про Петрова.
Эта лихорадочная деятельность, эта судорожная подвижность, поверхностно схватывающий ум. Поверхностно, но очень точно, как фотоаппарат — мгновенно, быстро, похоже, но не искусство. И главное — в любых обстоятельствах жуткая выживаемость. Все в этой машине подчинено выживанию — мысли, чувства, даже настроение — особенно настроение! Не унывать, не отчаиваться, не впадать и проч. Но… Все это верно только в отношении его внешней жизни. А где-то там, внутри, он бывает глубок, там, может быть, такие бездны — у-у! Где-то там далеко, невидимо для рассудка, он страдает, любит, мучается, он может быть даже мудр где-то там, внутри. Скажем, мудроват. Но нельзя останавливаться, нельзя останавливаться. Как в какой-то песенке: «Я как на взмыленной лошади чей-то гонец. Если я встану, то мне наступит конец…» Он сам встать не может, его только может что-то остановить.
А с издательством я зря связался. Как в дерьме вымазался. Все равно с этой книжицей ничего не выйдет. А если и выйдет, то так и в таком виде, что уж лучше бы и не было вовсе. Да и кто ее станет покупать? Не могу вообразить ее читателя. Главное, что вся эта суета выжмет меня до состояния обсосанной лимонной корки, вынутой из чая и засохшей на подоконнике.
Притча о сороконожке.
Собственно, ее и рассказывать не надо. И так всем известна.
Как-то не жалко человеков. А если и жалко, то как-то не по-человечески, брезгливо как-то.
Кто-то другой за меня живет, а я сижу внутри него и молчу.
Страх одиночества. К нему надо привыкнуть, притерпеться для начала. Одиночество — это серьезно. Это не просто жизнь в одиночку, это — наедине с разверстой неизвестностью.
Почему ее не было сегодня на работе? Почему именно сегодня, когда я собрался с силами позвонить, чтобы что-то решить наконец? Почему я так занервничал? Ведь я так хотел освобождения. Жаждал.
Страшное нетерпение. Такое впечатление, что у меня во всем теле крутится множество микромоторчиков — и все в разные стороны.
Если бы она позвонила сейчас, я может быть «сделал ей предложение». Во всяком случае, есть такой порыв. И что самое интересное — совершенно очевидно, что звонка не будет. Разве можно не увидеть в этом странной закономерности? Ведь эта игра в прятки постоянно повторяется. Кто там занялся устройством моей судьбы? Эй! Что тебе нужно?
Вот сказано было однажды, и теперь это стало общим местом, даже пустым звуком. Однако душа, независимо от рассудка и воли, действительно чувствует себя в ответе за того, кого «приручил». Это не заповедь, не какой-нибудь нравственный императив, — это простая констатация специфического устройства души. Этого странно неустранимого остатка в тотально редуцированном человеке.
Очень хитро человек защищен своим описанием мира (не своим, конечно, но условимся так говорить). Слишком много должно произойти катастрофичного в его жизни, чтобы в этом описании-коконе образовалась трещина, в которую он мог бы заглянуть и на мгновение увидеть «все как есть».
Чтобы тут же в ужасе спрятаться.
Если есть — куда.
Собственническое чувство, — что здесь страдает? У меня было нечто, чем я владел, и это не просто «нечто», это — человек, высшее наслаждение обладания. А теперь — это не мое, кто-то другой им владеет. Но здесь не простое обладание вещью, — здесь человек, так или иначе ставший частью меня, моей жизни. И какой бы частью он ни был — «хорошей» или «плохой», но это часть м о е й жизни, меня, часть, которая не разбилась, не сломалась, не осталась в прошлом, как воспоминание, а ушла в другое место и живет самостоятельной жизнью.
Как если бы персонаж романа стал показывать автору язык из-за каждого угла.
И все в кучу, в кучу. Какой-то слипшийся комок.
Ведь так уже было. Мы в очередной раз ссорились, я уезжал и точно так же мучился. Потом мы созванивались, мирились. Огромное облегчение, я возвращался, — и все сначала.
Но это меня не убеждает.
Стоило помириться, как я успокаивался и легко приходил в прежнее состояние. Снова меня одолевали мысли, что все это глупо, безнадежно, и вообще, мол, я достоин лучшей кары. И все сначала. Снова не принадлежать себе, снова — подавленность, отчужденность, игра в обиженных, дрязги, разборки и проч. Ужас!
Все равно не убеждает.
Ну чем же тебя еще убедить?
Вот, скажем, интересное чередование психических состояний. Недолгий период ясности, просветления, а за ним — долгая полоса моторного возбуждения, которое само себя воспроизводит, продуцируя одни и те же ситуации, и либо тебя съедает, либо пресекается чем-то извне, что случается редко. И так может продолжаться до бесконечности.
А все равно…
Повторы невыносимы. Повторы — это худший вид издевательства.
Но почему ее не было на работе именно сегодня?
Душно. Каждое лето одно и тоже. Ждешь его, ждешь, а как навалится духота — пот, мозги плавятся, — рукой шевельнуть не хочется.
Это чувство пустоты души и духа, когда закончилась одержимость чужим телом, — как назвать его?
В женщине трудно видеть человека, — либо бога, либо животное. Как-то трудновато с серединой.
Глупость, все же, порок. С глупостью трудно ужиться и примириться. Все, что невозможно понять и принять, вгоняет в тоску, раздражение и, если невозможно избавление, в отключку. Как ни страдай потом по поводу своего несовершенства.
Рассудок рассуждает о самом себе.
Функция разума — защита, приспособление, мирская функция. Как только чувства в разладе с разумом или друг с другом, человек бежит к «спасительному» рассудку, который начинает городить свои более или менее сложные схемы одна на другую. Куча возможных интерпретаций, — и результат достигнут. Но не как продукт этой рассудочной работы, а самим процессом — убаюкиванием, переводом нервной энергии в умственную, где она и расходуется на непродуктивный, но, выходит, полезный труд.
Тоска по этому «видеть как есть» неизбывна. Мне, правда, показывали, и сравнительно много. Но сколько ж можно подглядывать.
Ученый — человек, занимающийся изучением наличного описания мира. Наука вообще есть самосознание этого наличного описания. Оно осознает себя посредством науки. (Тотальная тавтология).
Конечно они здорово навернулись со своим сценарием «раздувающейся вселенной», однако их уже спрашивают, — а что же было д о т о г о? Ч т о, собственно, «взорвалось-то»? Что было, когда ничего не было?
Самые глупые из них отвечают, что наша вселенная могла отпочковаться в результате «взрыва» от другой, старой вселенной. Вот именно, — только дурной бесконечностью наука и может кончить.
Самые умные, правда, увиливают, пожимают плечами, мы, мол, еще не знаем ответа на этот вопрос.
А где-то на горных вершиных Гималаев сидят в позе лотоса тысячелетние улыбающиеся махатмы и поощрительно кивают головой. Так-так, дескать, давайте-давайте, еще немного и вы дотянете, наконец, до понятия вдоха и выдоха Рамы, Кальпы, Юги и проч.
Если доживете, конечно.
И в зубах ковыряют специальными палочками.
Можно заниматься тем, чтобы выводить наружу свои рассудочные построения. Обнаруживать в себе их действие, выволакивать и разглядывать на свету. (На свету чего?)
Или вот такие игры.
Когда надежда начинает перерастать в уверенность, постепенно сменяясь убежденностью — самое время всему обломаться. Я не то чтобы суеверный человек, но куда денешься от тысячекратных повторений этого закона изнанки, — отчаяние сменяется надеждой, а в это время, оказывается, обстоятельства менялись точно наоборот. Причем обмануть обстоятельства симуляцией отчаяния невозможно. Во всем требуется подлинность, — и это, пожалуй, единственная цель этой игры, которую я смог обнаружить.
То же самое и со сценариями возможных событий. Происходит всегда именно то, чего никак не предусматривал. И наоборот, — если не «писал» сценария заранее, происходят вполне ожидаемые события, такие, которые легко можно было предвидеть, даже вполне желанные.
То же самое и с «эффектом заднего ума». Разум все может объяснить, но только потом, задним числом. И как Менделеев таблицу свою выдумал, и как формула бензола явилась пред спящие очи ученого, да и вообще как делаются изобретения, открытия и проч. В особенности просто объясняется любой вид творчества. «Творчество — это неожиданная комбинация известных элементов, это применение методов и парадигм из одной области в совершенно другой» и проч. любой литературоед расскажет вам, какими приемами достигнут «творческий результат» у такого-то автора. И все на примерах, доказательно. Только никто из них сам ничего не сотворил. А если и сотворил вдруг, прорвался туда, где ни разу не был, то, конечно, забыв обо всех своих объяснениях, методах, приемах и проч. А потом «объяснил», «понял», как ему это удалось.
Все можно было предвидеть.
Как потом выясняется.
Есть еще игра в имидж. (На «имэйдж» язык не поворачивается.)
Например, чем более самоуверенным становишься, чем больше приобретаешь самоуважения за какие-то особенные результаты, достижения, завоевания, заслуги и проч., тем быстрее сковырнешься именно в таких обстоятельствах, где они, эти завоевания, должны были сработать. Скажем, чем больше уважаешь себя за ум, глубину, тонкость и проч., тем стремительнее становишься глупее, поверхностнее и примитивнее. Пока не докатится волна до тотальной беззащитности и неуверенности в себе, из которой, собственно, только и возможно полноценное существование.
Если снова не попадешься на тот же крючок использования завоеваний (см. начало абзаца).
Беззащитность — лучшая защита.
Просто эта история еще не закончилась. Штука в том, что вообще ни одна история не заканчивается. Или так: с одним человеком могут быть связаны разные истории. Кажется, что история закончилась, а это уже началась другая.
Все от тебя чего-то ждут. У всех есть более или менее внятное описание тебя. Согласно этому описанию, в предложенных обстоятельствах ты будешь делать то-то и то-то или, в крайнем случае, то-то, — возможны варианты. Происходит соревнование описаний — кто угадает, тот умнее. Все эти описания легко прочитываются, и «нормальный» человек обычно выбирает стратегию ухода из-под них, то есть делая то, что ни одним из них не предусмотрено. Правда, если учитываемых описаний много, найти неожиданный ход «нормальному» человеку бывает сложно. Тем более и сами эти описания корректируются. Скажем, можно дополнить старое описание предположением о любви объекта к неожиданным поступкам, к склонности уходить из-под описаний. В таком случае «нормальный» человек подпадет под описание более высокого порядка. Однако, чем выше порядок описания, тем оно менее пригодно для манипулирования и подавления.
«Свободный» же человек (не учитывающий чужие описания) делает то, что ему хочется (нравится, представляется нужным), в том числе и экстравагантные вещи, и вся эта болезненная стратегия ему неинтересна.
Неинтересный, скучный человек есть жертва собственной коммуникабельности. Есть потребность общения и есть его трудность, которую можно преодолеть. Но можно и обойти. Для этого придумываются разнообразные имиджи. Как правило, это какой-либо из имиджей могущества. Мой же странно изогнутый мир придумал имидж простеца, слегка как бы неадекватного. В этой игре нужно «подставляться» и ждать — пнут или нет. Чаще, увы, соблазняются. Причем хуже всего — когда как-то автоматически, неосознанно. Иногда и сладострастно. Зато этот тест абсолютно надежен, результат гарантирован, и если собеседник не соблазнится — то это все, что нужно о нем знать, чтобы не напрягаться в его сторону.
Не интересно говорить о том, что уже продумано и давно понятно. Если нет жажды власти. Интересно в разговоре назвать то, что еще не названо, то, что смутно брезжит на периферии сознания. Это что ли называется косноязычием?
Этот романтический флер в женщине, который так притягивает юные творческие натуры, есть, кажется, следствие некого жизненного надлома. Правда и то, однако, что сама эта надломленность является частью образа «прекрасной дамы».
Рассказ о коллизии. Существует некая полуосознанная «культурная» (книжная) задача под названием «стать лучше», возникшая когда-то в онто- и филогенезе человека как возможный ответ на вопрос о смысле. Эта задача, в частности, проявляет себя в том, что формирует в воображении некий «высокий» образ «прекрасной дамы» с тем, чтобы, навязывая его живой женщине, стимулировать желание ей соответствовать, — «быть (стать, казаться) лучше». В результате возникает известное напряжение между старым и новым «образом-я». Вот эту, рождающуюся здесь коллизию и интересно проследить.
Конец рассказа.
Смотрю на замечательные сюжетные повторы в моей жизни — что они такое? Наш способ разговаривать с вечностью?
Конечно, возможен был и иной сценарий, по которому все в моей жизни сложилось бы удачно, легко и комфортно. Но теперь я не пожелал бы такого и врагу. (Это, разумеется, лишь фигура речи — врагу я еще и не такого бы пожелал). Иногда, правда, начинает казаться, что всему же есть предел. Хватит с меня. Все, что было нужно, я уже видел. Можно бы и перестать меня воспитывать, я теперь уж как-нибудь сам в спокойной обстановке разберусь что к чему. Но это, конечно, проявление слабости. Оставь такого в покое, он тут же погрузится в сонную спячку.
Эта последняя история, если взглянуть на нее отсюда, была, как и предыдущая, попыткой выпрыгнуть со своего места, выскочить из своего «наличного состава». А возможен лишь некий род строительства, но для него нужна сила, а для силы нужна одержимость. Что может «одержать» в мире относительных вещей?
Утром, когда не включены привычные механизмы смотрения, некоторый промежуток времени можно видеть «как оно есть». Нужно только успеть направить смотрение и суметь как можно дольше не включать внутреннюю речь.
Это европейский способ случайного медитирования.
Другой способ — устать до изнеможения от беготни, суеты, разговоров, мозгового булькания, когда весь ты как овощное рагу на газу, и безуспешно пытаться заснуть. Тогда в какой-то момент происходит как бы беззвучный щелчок, будто открылась дыра в голове, и в эту дыру улетает весь бессвязный поток внутренней речи. Наступает абсолютная тишина. Но никто не знает, что с этой тишиной делать, и в этом месте все сладко засыпают.
В плохих книжках женщины имеют обыкновение путать жалость с любовью. Комплекс Сонечки Мармеладовой. Но может это и есть самое нормальное и естественное человеческое чувство, эта самая жалость к другому? Только она требует иных форм общежития, братско-сестринских, что-ли.
Но чего-то все же не хватает для ощущения полной свободы. Что-то маленькое еще держит, цепляет.
Может быть, потом — просто смерть?
Беда со сценариями. Невозможно не воображать себе, как «все должно быть», не рисовать в воображении идеальные картины. Но никогда эта пьеса не разыгрывается по распределенным тобой ролям. Сей печальный факт и есть то, следствием чего является переживание «облома».
Рассказ о стратегиях.
Две недели назад надо было позвонить куда-то по работе. У начальства узнал телефон и позвонил — совсем плохой стал, я ж ее туда и пристроил секретаршей. С третьей реплики понял, с кем говорю, сделал вид, что не узнал — надеялся, что и она сделает такой же вид. Не сделала. Спросила, я ли это. Сделал актерскую паузу, умник, что-то промямлил. Пришлось выслушать ее неожиданные извинения за последний телефонный разговор. Это когда закончил тем, что мне нечего ей сказать, а она, плача, сообщила, что ей звонил Петя, и она поняла, что на самом деле ей никто не нужен, — ни я, ни Петя, ни Майк (причем тут Майк?), и что она никогда меня не любила (и это святая правда, при чем тут любовь?). Вот и весь разговор, — как тот, так и этот.
Получилось, что я специально позвонил, прикинулся чайником и как бы случайно на нее напоролся, хотя всем известно, что этот телефон у меня в записной книжке имеется, и надо быть полным кретином, чтобы выдумать такой нелепый предлог для звонка.
Глуповато.
Вот Петя, присох к ней и никак не может отлепиться. Да и я буду еще долго казниться и испытывать некий род ностальгии. А она уже у Майка. Ну не нелепо? Как это назвать-то? Инстинкт самосохранения? Или просто тут программа сильнее всех иных мотивов?
Но все же неожиданно обнаружившаяся уязвленность… Лучше бы к Пете вернулась, душа моя была бы спокойна.
Где-то прочел недавно, что жалость — самая сильная из человеческих эмоций. Кого-то там цитировали, — нечто вроде: любовь и ненависть проходят, а жалость — никогда.
Все-таки в этом милом пласте человеческих банальностей есть что-то трогательное, домашнее. Еще говорят: «человечное».
Сентиментальность, однако, очень ненадежное, временное прибежище. Хлопотно, неуютно, продуваемо. Да и отсутствие осмысленности в персонажах трудно долго выносить.
Не эмоциями, не рассудком — а чем? Слóва не подберу.
Все в ней от пола, это-то и привлекает. И слетаются они, как жуки на лампу. Готовы хватать и тащить, как несчастный сумасшедший Митя, вот влип-то. Полез и по морде получил. Никто ж ему не объяснил, что это просто танец любви, ни для кого конкретно не предназначенный, — завлекание добычи, а там уж разберемся, что сюда залетело.
И бессонница, опять бессонница.
Почему-то важно мне знать, что с ней. Живет ли по-прежнему у Майка, не поженились ли (нелепость какая!). И что значило это «прости»? И какая-то благостная память о ней. А при встрече виду не подам, буду изображать суровую неприступность в лице. Бедные больные дети.
Но не отпускает. Свербит и ноет.
Дурное свойство памяти. Она все так преломляет, будто сказку рассказывает. Вот она стоит передо мной какая-то смиренная, светящаяся, и что-то такое тихоньким голоском, потупясь, воркует. И тепло и благостно на душе.
Ведь я пытался заткнуть ею брешь, прореху в своей жизни. Отсутствие желания жить. Просто незачем. Надо было, чтобы чтото произошло. И вот я накрутил себя, взвинтил и таким явился на Новый Год к приятелю. Я был готов к какой-нибудь истории. А там — бессонная ночь, сумрак сознания, алкогольно-праздничная эйфория и проч.
А не надо манипулировать. Всякие попытки дергать за ниточки оборачиваются потом против самого манипулятора. Вот держи эти ниточки в руках, ощущая их натяжение и расслабление, а не дергай. Можешь дернуть, а воздержись.
Смотри и улыбайся.
В ее описание мира такая жизнь вдвоем вписывалась вполне нормально. Как бы живут двое, им друг с другом «хорошо». А любовь — это то, «что возникает между двоими». Лет семь назад я тоже так говорил. Но я ясно помню, что прикрывал этим простой факт ее отсутствия.
Схоластика.
Умение любить, — скажу новую банальность, — все же некий род таланта. Здесь же нечто иное. Именно эта женская витальность, ищущая крова, очага, семьи и детей, ищущая пристанища за высоким забором с собакой и соснами, а лицо рядом — что ж, дело важное, но все же второе, кое чем тут можно и поступиться.
И легкое перепархивание от одного к другому значит здесь совсем не то, что язык готов назвать известным словом. Это вполне конструктивное поисковое поведение, устремленное туда, откуда светит окно в мир, где можно блистать и вращаться, заполняя жизнь и проч. Потому и не бывает здесь такого привязывания к человеку, чтобы потом с мясом, с кровью отдирать приходилось — нельзя, программа не позволяет. Все чувства строго дозированы в количестве не превышающем ответные, поэтому трагедий не случается — так, мелодрамы. Это вполне нормальное поведение. Безоглядность, жертвенность, страстность и проч., — удел паталогических натур, всяких там творческих личностей, да и то, пока не обожгутся разок-другой. Ну, а те, кто несмотря на неудачи настаивает на иной программе — либо законченные шизофреники (у меня есть одна такая знакомая), либо напротив нечто такое, что следует обойти смиренным молчанием.
Вот и мои действия в неких «романтических» обстоятельствах вполне прорисовывают контуры некой заданной программы. Не то чтобы врожденной и биологической, не то чтобы биографической или трансцендентной, а скорее — та же каша из всего понемногу.
Чтобы сломать ее, застопорить механизм, нужно хотя бы понять каковы ее пружины.
Сквозь мой наносной цинизм вполне отчетливо просвечивает боль обманутого человека, — он-то думал, что — сам, а тут — программа.
Можно, впрочем, попытаться понять, в чем ее смысл. Может здесь какой-то неочевидный, сложно сочиненный замысел относительно меня, а я — с плоскогубцами.
Отсутствие переживания настоящего прямо связано с биографическим прошлым, с отношением к нему, с наличием или отсутствием памяти о нем. Я, скажем, выработал у себя стойкий иммунитет забвения — все не важно, не нужно, не интересно. Важное и нужное и так запомнится. Однако прошлое не может полноценно б ы т ь лишь в виде важных событий, прошлое должно осязаться как плотная ткань, где важны все подробности, все узелки, все мельчайшие детали узора.
Рассказ о ребенке.
Ребенком я всегда был нервным, легко возбудимым, все мной воспринималось обостренно, гипертрофированно, — обиды — вселенские, ненависть — на грани безумия, страдания — до нервного тика и тахикардии, плавно переходящих в гастриты, бронхиты и проч. В результате — такому ребенку нет места в этом длящемся травмирующем прошлом-настоящем.
(Здесь приходится для чистоты схемы отбросить василюковскую «психологию переживания». Все описанные им механизмы, вырабатываемые развивающейся психикой для того, чтобы справляться с травмирующими впечатлениями (фрустрациями, стрессами и проч.), наличествуют у любого человека. Однако, все они присутствуют в нем одновременно и, по сути, мы имеем дело все с той же кашей, в которой и есть тот пласт, о котором наш рассказ о ребенке.)
Между мной и сверстниками всегда была стена, которую я ощущал как некую свою инаковость, чужесть. И даже в сравнительно долгие периоды счастливого самозабвения, когда я был вполне тождественен происходящему — детским играм, приключениям — рано или поздно случалось что-то, что выталкивало меня, отбрасывало на самого себя.
Сейчас это выпадение из настоящего — вполне привычное состояние. Уже весь образ жизни так или иначе подстраивается под этот факт. Каждое впихивание меня обратно ощущается как мучительная томительная тоска и неприкаянность, как охваченность чем-то, что больше меня, действие чего невозможно предугадать. Это — настоящее, напрочь лишенное будущего. Так же, как обостренная тоска по будущему лишает настоящего.
Эта впихнутость переживается как размазывание по шкале времени, тело живет ощущением его протяженности, хода.
Свобода и безвременье или несвобода во времени.
Есть еще и тоска сумерек, вечернее безмысленное томление духа, с которым тоже можно жить, двигаться, разговаривать. Но это состояние уже близко к тем, о которых трудно говорить. И эта трудность — прямое указание на то, что есть вещи, о которых следует умолчать.
Ничего ведь не было до меня. Все происходит со мной впервые, все, что происходит со мной, неповторимо. Над этим можно посмеяться, но избавиться от этого глубинного и абсолютно достоверного чувства невозможно. Да и не нужно.
Душа, вообще-то, женского рода. Она есть то, что претерпевает. Страдание — это активное претерпевание.
Тут в традиции путаница. Кажется, «женское» претерпевающее начало Инь больше свойственно мужчинам, напротив — Ян, активность, подвижность — женщинам. так что терины «женское» и «мужское» следует воспринимать как чистую условность.
Можно было бы сказать о ней, что она постоянно пребывает в активном жизненном поиске, разглядывает, примеривается — кто лучше, с кем лучше устроить свою женскую судьбу. Только что в этом нового? Зачем об этом?
В одной из возможных интерпретаций, скажем, в интерпретации умной женщины (ну, не умной, а опытной, проницательной), привыкшей мерить все отношениями полов (бытовой фрейдизм), моя жизнь может выглядеть как цепь неудачных скоротечных романов с долгими периодами отключки и переживаний. В этой цепочке можно обнаружить тенденцию к неуклонному вырождению переживаний и укорачиванию периода отключки. То есть «мужик постепенно приходит в норму», «становится реалистом» и проч. И остается ждать, когда же он, наконец, успокоится и найдет «свою тихую гавань».
Впрочем, путанница с Инь и Янь кажущаяся. Просто поисковая активность у «мужчин» и «женщин» лежит в разных плоскостях. Поэтому, скажем, мужчина-эротоман или женщина-активный общественный деятель воспринимаются как некая аномалия, нелепость — «мужик» ненормален, у «бабы» не все в порядке с интимной сферой.
Если смотреть на вещи с неких религиозно-поэтических глубин, то я совершил прямое зло, когда позволил себе такое совместное существование. А за это приходится платить. Правда, однако, и то, что она совершила тоже самое, потому все и кончилось довольно благополучно, без грязи, разборок и истерик. Только она не склонна долго жалеть себя (индульгировать в жалости к себе), а меня хлебом не корми — дай только поковырять, растравить маленькие ранки, чтобы иметь все основания честно вырубиться. Нужно все расставить по местам, понять, что произошло, и только потом, встряхнувщшись, двинуться дальше.
Как там наш механизм завоевания — не слишком проржавел? Тогда вперед.
Рассказ о механизме завоевания.
Чем он плох? Тем, что когда в нем отпадает надобность, трудно выйти из наработанного имиджа. Некоторые люди, женившись, навсегда становятся рабами своего имиджа периода ухаживаний и вынуждены отводить душу где-нибудь на стороне. Это называется — попасть в собственную ловушку.
Однако в исключительных случаях для двоих возможно полное или частичное совпадение с высоким мифом о себе, для чего требуется долгая и тяжелая «работа» вдвоем. Таковые примеры в изобилии поставляет литература, созданная мечтавшими о гармоническом «слиянии душ» писателями, прожившими несчастливую жизнь одиноких людей.
В «роман» погружаются волевым решением. К нему нужна готовность, чем и (подготовкой) занимается значительная часть культуры.
А начиналось-то все с тихой и неброской куртуазной лирики трубадуров и менезингеров. Ребятам нужна была тема для поэзии, материал для вдохновения, — они его и породили. Стихи нуждались в энергетике, и они получили ее в виде определенным образом оформленной страсти. Интересно, что любви положено было быть (мылом мыть) несчастной, безответной; предмета страсти необходимо было добиваться долго и мучительно; препятствиям надлежало быть непреодолимыми или почти непреодолимыми. Вот тогда все напряжение неразделенной страсти могло вылится в стихе, повышая его энергетическую заряженность.
Страсть вообще не может охватить, ею можно лишь «охватиться», впрыгнуть в нее. («Прыжок — и я в …» Где?) Любовь-страсть есть попытка реализации высокого мифа о себе, проекта «другого-для-меня».
Принимая страсть, нужно быть готовым принять и судьбу, которую она тебе готовит.
(Попутно заметим, что силы и желания есть производные высокого мифа о себе.)
Возможен и некий обратный вариант. Можно попытаться реализовать низкий миф о себе с целью освобождения от наличного «низкого» в себе. Тут, правда, есть не вполне очевидная ловушка. То «я», которое возникает в результате осуществления подобного проекта, уже не является субъектом, предпринимавшим эксперимент. В конце его нет уже возможности «вернуться обратно», то есть никакого избавления (изживания) не происходит. Более того, — обнаруживается известная гипертрофия именно тех «низких» начал, от которых экспериментатор собирался избавляться.
Обнаруживается нетождесвенность субъекта и объекта эксперимента. Потому всякое подобное экспериментирование обречено на провал.
Традиционная ловушка (карман), в которую я так часто попадаю (западаю) — это соблазн самоуничижения. Игра в поддавки, когда ничего не подозревающий партнер играет всерьез. Она позволяет экономить силы, когда их мало, лелеять этическую фигу в кармане, но она же и ловит, когда отраженным от играющих всерьез светом возвращается обратно и незаметно, исподволь формирует. Так что тот, кто играет в эту игру (она называется — подставляться), рискует однажды обнаружить известное привыкание — и свое, и окружающих — к его имиджу. А тогда бывает уже поздно объяснять, что ты не верблюд.
Один мой знакомый так заигрался, что уже забыл правила игры, забыл того субъекта, который ее начал. Да и сил у него уже нет, — экономить стало нечего.
А надо быть проще, — любил говаривать другой мой приятель.
Что-то моли тополиной развелось этим летом — вздохнуть невозможно без того, чтобы парочку в нос не засосало. В Москве каждый год какие-то нелепые природные мутации случаются. Уж не говорю о погоде.
Рассказ о «зайчиках».
Как, не знаешь, кто такие зайчики? — удивился мой приятель кардиохирург. Нет, — честно растерялся я.
Оказывается, так у них называют больных, которым уже ничто не может помочь, кроме операции на мозге. В чем ее суть, я так толком и не запомнил. То ли перерезаются какие-то связи, то ли удаляется мозжечок. Короче, человек превращается в тупое животное, не способное ни говорить, ни мыслить. Зато сердце начинает работать как «пламенный мотор». Больше того, у этих больных моментально проходят все попутные хронические заболевания — гастриты, бронхиты, язвы, астмы и проч. Организм, не испытывающий отныне насилия со стороны разума, начинает работать как младенческий, переходя на полное самообслуживание — кормится, спит, отправляет нужду и проч.
И долго они так могут жить? — спросил я. Сколько угодно, — ответил приятель. А зачем? — опять спросил я. А у нас медицина гуманная, обязана бороться за жизнь человека до последней возможности и всеми доступными средствами — вот она и борется, — ответил приятель. А почему — «зайчики»? — спросил я. Потому что у них все время челюсть отвисает, и слюни текут — вот им ее платочком и подвязывают, а платочек на макушке бантиком торчит, как ушки у зайчика. Юмористы вы, — сказал я. Да, мы ребята веселые, — сказал кардиохирург.
Имеющий ушки да услышит.
И вот как-то все вдруг одновременно обрушилось отовсюду. Экстрасенсы на выступлении, кришнаиты в троллейбусе, обмен квартиры, уход с работы, издательство-крематорий, Катя с ее неясной стратегией. Она, кстати, когда-то изрекла, что из меня получилась бы хорошая сестра (для нее, разумеется). Хорош комплиментик. Тогда он меня просто наповал сразил, а сейчас… Впрочем, это отдельная история.
Оккультисты говорят — «карма восстала».
А она пока исчезла. Говорят, вернулась-таки к Пете. Камень с души. Это, однако, не означает, что в следующем «восстании кармы» она не всплывет вдруг каким-нибудь самым нелепым образом, не так ли?
Согласен, согласен. Действительно, местами грубовато. И ерничание какое-то скрытое. Не всегда понятно, где шутка, а где — всерьез. Кое-где просто умничание на пустом месте. Но это, все же, как посмотреть. Само-то место, с которого я говорю — не совсем пустое. А уж стиль… Что ж стиль. Стиль — вещь такая, его и поменять недолго.
Можно ли, говорю, не мерить по себе, чтобы не быть несправедливым к людям? Вот, к примеру, знакомая супружеская пара, которая неизменно вызывает во мне недоумение, граничащее с ужасом. Ну, не понимаю я этого, не могу соотнести их устройство со своим. Хотя что уж тут прям-таки чудовищного ? Ну, что? Да, согласен, сознание склонно опрокидывать любую ситуацию на себя, примерять как штаны (не мой размер). Но они-то тут при чем? — такие вот люди (размер другой). Но не успело на этом месте расцвести древо толерантности, как тут же — на тебе, контрабандой самость подсовывает следующую мысль: вот, дескать, люди какие уродливые бывают, а я, дескать, не таков, я тонок, умен, глубок и проч. Вишь-ты, как тщеславное эго финтит и изворачивается! А чем же эт-ты такой другой, я тебя спрашиваю, а? Ну, чем? Нет, конечно другой, но судить-то людей зачем? Пошто? Не сравнивать не можно, но не судить-то можно!
А вот любить? Любить, спрашиваю, можно? Это ж какое чувство собственной исключительности, совершенства и чуть ли не святости должно быть, говорю я вам, какое отсутствие самокритики, чтобы людей любить. Ведь они тебе в лицо плюнуть могут, а ты утрись и прости, они над тобой измываться будут — проверять тебя на святость (и правильно сделают) — а ты понимай, сострадай и люби. Это ж сколько гордыни или, наоборот, смирения (что, впрочем, одно и тоже) — а с чего, спрашивается? Если с одной только пользы или даже с благого намерения б ы т ь, то надолго-то не хватит. Или с самоуничижения? — хуже я, дескать, всех, раб есмь и червь негодный, худший из людей, недостоин есмь, любая тварь, мол, лучше меня, но, однако ж, и в эту позу специально встать невозможно. Нельзя ее занять, ибо с чего это я вдруг стал худшим из людей? Вот кабы я величайшим грешником был, страшную тяжесть какую на душе имел, тогда еще куда ни шло. А так — соблазн один. Соблазн и чудовищная гордыня.
(Пауза.)
Чистота позы (то есть полноты выраженности структуры личности) невозможна без обмана и лицемерия, а значит обречены мы на муку середины, половинчатости, недовоплощенности, все той же каши. Разве что не случится вдруг нечто «из ряда вон» и не сделает из тебя святого, мученника или страдающего грешника, а сии события имеют быть невероятными в нашей-то жизни. Чистота позы, стало быть, одна из распространенных ловушек.
Святость, совершенство, полнота…
А полноты все же жалко, — невозможно к ней не стремиться, или хотя бы не жаждать, не тосковать по ней. Вот именно — тосковать.
Переживание полноты, быть может, доступно как временное, моментальное ощущение гармонии и целостности.
Хоть и гнетет чувство вины, а все же покаяние — ложный путь. Не в чем каяться, да и незачем. Неприятно не чувство вины — корявость угнетает. Корявость прожитого года, его антиэстетичность, болезненность, собственная невменяемость.
Со многим в человеке можно смириться, но что делать с невменяемостью? Только отойти в сторону, если это возможно.
«Женщина» делает «мужчину» уязвимым. Что к этой банальности можно добавить?
Рассказ о Петрове.
Петров, может быть, настолько уязвим, что все его общение с окружающими сводится к отстаиванию своего описания мира. Поэтому с ним невозможен никакой эмоциональный контакт. Он бессознательно агрессивен, но в какие-то неожиданные моменты, когда пьян или измотан беготней, бывает трогательно беззащитен или наоборот — обнаженно циничен. Кажется, у него чрезвычайно завышенная самооценка, которая все никак не найдет адекватного отражения в важных для него людях, в чем он остро нуждается, и которая, в силу известного закона изнаночности, периодически оборачивается чрезвычайно низкой, что и вызывает известный цинизм, нигилизм, трикстерский люциферизм и проч. В этом драма его бытовой жизни, в этом корень его спонтанной агрессивности — «ну, признайте же меня, тупицы»! В последнее время ему приходится искать признания на стороне, но полного удовлетворения нет.
Его хорошо разработанная рациональная сфера создает довольно правдоподобную схему человека, с которой он и имеет дело, заменяя ею живого субъекта (распространенное цивилизованное удобство). И настолько эта схема другого выражена в его поведении, что многие неискушенные индивиды при близком с ним контакте легко поддаются ее суггестии и, сами того не замечая, начинают непроизвольно ей соответствовать. Да и мудрено — это ж надо постоянно пребывать начеку, настороже и проч., что годится для делового общения, но уж никак не для дружеского. Потом, когда спохватываются (жмет), чувство естественного протеста по Петрову же и бьет («эх, свиньи неблагодарные!»). Главное, что за сами эти схемы, либо террористичные, либо просто плоско-унизительные (так уж у него зрение устроено) он выйти не может. На месте разрушенной (если это вообще возможно) появляется новая, слегка скорректированная, но все равно — ложь, ибо человек человеку — тайна.
Такова, вкратце, моя схема Петрова.
Безвременье, междувременье. Надолго ли? Невозможно предугадать. Постоянное ощущение себя каким-то резервистом. Может быть и призовут, а скорее всего — нет. Без меня эта жизнь прекрасно обойдется.
Как вообще могло такое случится, что я безо всяких особенных происшествий, без потрясений, вообще без видимых причин стал вдруг ничем?
Это как срыв, как соблазнительный срыв. Позиция стороннего наблюдателя, созерцателя выгодна, но холодна и временами тосклива. Появляется соблазн поучаствовать («разогреть кровь»), все равно в чем, — тормоза отпущены, пропадай все, оля-ля, гей-гей, вперед, очертя голову, — может что-то изменится.
Эта стратегия называется «ходить за новым опытом». Это хождение, однако, опыта прибавляет мало, поскольку требует отключения рефлексии, как обязательного условия, на весь период хождения; требует отказа от привычного «образа-я». И, как показывает практика, возвращаться приходится к себе старому, а весь опыт оказывается ненужным хламом. Корабль может изменить курс целиком, а не по частям.
Здесь даже аналогия с разведчиком не проходит. Потому что это разведчик, забывший «на кого работает», забывший, зачем он здесь, то есть переставший, собственно, быть разведчиком и начавший всерьез жить той, придуманной в «штабе» легендой. И неожиданно саморазоблачающийся. Способы и пути этого саморазоблачения не важны — результат всегда один: в «штабе», куда он неминуемо возвращается, будучи вынужден вспомнить, кто он, ему приходится служить вестовым, пока не будет помилован и пожалован, то есть снова не «войдет в себя».
Существование в гипотетическом мыслительном пространстве, когда любое утверждение есть лишь одно из множества мыслимых; когда любое описание мира быстро обнаруживает свою неполноту или террористичность, свою необязательность и легкую заменимость любым другим описанием; когда, наконец, любая жизненная история, даже простейшее событие, может быть интерпретирована сотней различных способов, вплоть до взаимоисключающих, — такое существование требует либо постоянной мыслительной активности без гарантированного результата (то есть с гарантией его отсутствия, если не считать результатом сам факт его невозможности) и со смирением перед невозможностью подлинного действования, либо поисков иных оснований существования, чем некоторые и заняты в меру своих возможностей.
Желание казаться — это, по сути, желание власти. Отказ от него — это не добровольный акт, а мучительный процесс стаскивания маски, отдирания наросшего дикого мяса, через кажимость самоуничтожения.
Полного разотождествления не бывает. Выбравшись из одного кармана, попадаешь в другой. Важно, чтобы новый был лучше (или больше) предыдущего — не редукция, а строительство. Редукция, однако, тоже бывает полезна, но только как метод демонстрации себе того, чем ты не являешься.
Нельзя назначить себе с завтрашнего дня «высокий миф»…
Даже если она выйдет в неперекореженном виде, с хорошей полиграфией — все равно… Воображаю себе какого-нибудь искреннего вдумчивого читателя, — захочет он поделиться со мной своими впечатлениями от стихов, а меня тут уже «не стояло». Я ж не стану ему объяснять, что у меня специфическое отношение к тексту, что для меня живы только один-два последних стиха, да и то недолго, — остальное либо уже понятно и неинтересно, либо трудно восстановимо по тому чувству, которое мной тогда двигало. Читатель пережил встречу не со мной, а с текстом, то есть с тем, кого уже здесь нет, кого уже вообще не существует — что ему ответить?
Говорят, осьминоги, спасаясь от преследования, выпускают в воду чернильное облако, и пока какая-нибудь каракатица воюет с фантомом-двойником, оригинал тихо-тихо делает ноги. То бишь щупальца.
Есть вещи, которых делать нельзя. Не знаю, каким голосом разговаривал с Сократом его даэмон — были ли это слышимые слова или некое чувство, но я в некоторых ситуациях точно знаю, чего делать нельзя ни в коем случае. Это не значит, что я никогда не нарушаю запрета, напротив — когда это не угрожает жизни, а лишь «портит карму», я только тем и занимаюсь, что делаю то, чего нельзя, но всегда отдаю себе в этом отчет. И ничем хорошим это, конечно, не кончается. Сплошная «головная боль». Но разве можно удержаться, когда нельзя? Хочется ведь понять — почему. И потом… Слишком уж узкий коридор он оставляет, и главное — понятно, куда клонит. И потому это еще и бунт, и постоянная провоцирующая проверка — а что будет? ошибется или нет? насколько обязательны его советы? и проч. Этот бунт есть следствие расслоенности сознания на квазирелигиозное и квазирациональное.
Но в некоторых ситуациях он молчит. И это молчание для меня — великодушный подарок.
…Но можно однажды обнаружить себя в нем.
А когда он вовсе умолкнет, что это будет означать — покинутость или свободу?
Рассказ о видении.
Одно время я хотел написать текст о том, как однажды в раннем детстве, когда я сидел на унитазе в нашем хрущевском смежном санузле, меня посетило то ли видение, то ли мысль, а скорее нерасчлененный мысле-образ, связанный с ранними поисками ответа на вопрос о смысле. В этом туалете было окно на кухню, тогда еще не закрашенное, видимо, чтоб было светлее, видимо, по замыслу архитектора, для экономии электроэнергии. Но я тогда не мыслил так прозаично-утилитарно, и вот вообразил, увидел, что сквозь это окно кто-то невидимый и строгий снимает меня на кинопленку для фильма. Это будет фильм, шаг за шагом, последовательно и скрупулезно показывающий всю мою жизнь во всех ее мелких проявлениях, словом — фильм обо всей моей жизни, даже о том, как я сижу на унитазе. Но тогда я так и не понял, о чем же будет этот текст.
А заканчиваться он должен был так:
«Он поспешно доделал свои дела и, стыдливо прикрываясь, как-то неловко натянул штаны и выскочил из туалета».
Опубликовано в журнале «Параграф» № 9 (1989 г.)
Жак Брель. Интервью, взятое Ж. Клузе.
Перевод
— Не могли бы Вы пояснить вкратце, почему Вы считаете песню «низким» искусством?
— Я не считаю песню ни высоким, ни низким искусством. Это вообще не искусство, а некая, довольно бедная, со всех сторон ограниченная его область. Предлагаю вам в качестве эксперимента попробовать внятно выразить какую-нибудь простейшую идею, втиснувшись в три куплета и три припева. Вот сейчас, например, я пишу песню, которая, видимо, будет называться «Дитя». На десятке страница с легкостью объяснил бы вам, каким мне представляется детство, Но в песне, длящейся всего три минуты, пришлось свернуть эти десять страниц в строку «Дети»… но именно это убило возлюбленных ваших, любовницы наши»,* которая имеет все шансы проскочить мимо вашего внимания. А между тем, я не могу сказать больше без того, чтобы песня не развалилась, но и лаконичней изъясняться не могу. То есть, выразимость идей, которые могут быть восприняты, всегда упирается в технические трудности. Написать стихотворение, это — сесть, взять ручку и отдаться своему воображению. Верлибр предоставляет вам здесь широкие возможности. Даже александрийский стих более свободен по сравнению со всем тем, из чего получается песня. Или, скажем, музыка, великая вещь, к которой я испытываю огромное уважение — в отличие от некоторых интеллектуалов, считающих ее «дорогостоящим шумом» — так вот, даже музыка теряет часть своих достоинств, когда подчинена тексту. Нет ничего более скучного, чем расставлять нотные знаки над словами. Не знаю ничего более косного среди других искусств, чем песня. Наконец, нельзя забывать и о том, что песня предназначена для того, чтобы звучать в эфире, то есть в таких обстоятельств когда все ее слышат, но никто не слушает. Песня исполняется в сборных концертах, т. е. между двумя номерами, скажем, фокусником и жонглером. Словом, все это очень запутано.
— Не могли бы вы что-нибудь сказать о «Жане из Брюгге»?
— «Жан из Брюгге» — это симфоническая поэма, к которой я написал либретто, а Франсуа Робэ — музыку. Зто в некотором роде эксперимент, задуманный как шутка. Поскольку эта вещь лишь повод для развития музыкальной стихии, текст ее не представляет никакого интереса. Я ее даже не пою, а декламирую. В «Жане из Брюгге» действует моряк, проживший несколько столетий, который теперь рассказывает разные морские истории любому, кто ему нальет. Из его рассказов мы запомнили три истории. В одной он повествует о том, как был сражен маленькой сиреной из Копенгагена. Во второй он объясняет, как Англия стала островом — в незапамятные времена кусок «английской» суши был оторван от Бельгии страшной бурей. Ну и третья посвящена некоему монструозному киту, который-то, изойдя кровью, и произвел то, что теперь называется Красным морем.
— Вы никогда не исполняете песню «Когда вернется мама» со сцены, — кажется, вы не очень ее цените. Почему?
— Я действительно не очень люблю эту песню. Начать с того, что с ней случилась куча неприятностей. Сначала она была написана на другую музыку, не на ту, которую вы знаете, а потом мне пришлось ее всю в корне переделать. Но главное, что мне не удалось сделать ее такой, как она была задумана. Действие там должно было происходить в американском пригороде. Я хотел поиграть в пролетария, а я им никогда не был. Я хотел влезть в шкуру двадцатилетнего паренька, но мне уже давно больше. И каждый раз, когда я пытаюсь плутовать, меня ждет неминуемый провал, хотя, в сущности, он мне во благо. А когда я пишу, мне кажется, что я искренен, что я и в самом деле чувствую себя двадцатилетним. Вот я сижу на тротуаре в рабочем городишке и радуюсь этому, как полный идиот. И клянусь вам, пребываю в полной уверенности, что я честен в этот момент. Ну и когда все кончается, я слишком поздно обнаруживаю, что не был тем, кем себя воображал. Вот так песня оказывается загубленной.
— Не беспокоит ли вас мысль, что вас могут отождествлять с персонажами ваших песен?
— Я с этим смирился. Я к этому не стремлюсь, но приходится с этим считаться. Больше того, я, можно сказать, почти доволен, когда кто-нибудь считает, что та или иная моя песня — о любви. Если кому-то хочется так думать — пожалуйста. В книге Данино один турист, приехавший в Венецию, восхищенно воскликнул: «Да это же почти Брюгге!», а в этом нет ничего смешного. Если такое сравнение доставляет ему какую-то радость — слава богу. Венеции или Брюгге от этого не убудет.
— В ваших песнях о детстве часто появляется выражение «far west». Что в детстве было вашим fаг west’ом?
— Да у меня никогда его и не было. У меня его попросту украли или мне его вовсе не дали. У меня крали его каждый раз, когда о нем говорили, обещали. Примерно как с Дедом Морозом или с вечной любовью. Однажды выясняется, что все это была просто шутка. Когда я был маленьким, меня забыли предупредить, что любовь и far west — просто шутка. Сегодняшние дети настолько заражены fаг west’ом, что все так или иначе разыгрывают из себя ковбоев. Ho far west’a больше нет. Ничего больше нет. Кроме заводов, пожаров, стукачей и пенсии. Я, конечно, хотел бы, чтобы в моей жизни был настоящий far west, но это невозможно. Наверное, поэтому со мной время от времени случаются депрессии. Я знаю, что мир давно не делится на хороших и плохих. Давно нет никаких индейцев. Есть люди, бывающие то индейцами, то Баффало-Биллом. Может быть, именно поэтому в моих ранних песнях было больше цельности, чем теперь. Меньше сомнений.
— Вы и в самом деле думаете, что можно быть отцом семейства и жить с детьми всего лишь несколько дней в году?
— Мне легко так думать, потому что по моему мнению, отцовства не существует как такового. Это мое убеждение. Материнство — да, есть, и материнскую нежность ничто не в состоянии заменить. Напротив, — отцу почти невозможно найти общий язык со своими детьми. Конечно, можно всю жизнь делать им «козу», — но на этом далеко не уедешь. Меня выводят из себя все эти мелкие чиновники, разыгрывающие из себя дома начальников. Вот, где он может покомандовать! Тут уж он действительно начальник! Я думаю, что детей это развращает. К тому же, я не вижу для них никакого интереса в том, чтобы наблюдать каждый вечер одно и то же явление некоего вернувшегося со службы месье, который ни слова не говоря влезает в тапочки, бухается за стол, рыгает после еды, пристраивается наконец у телевизора и кричит детям, что им пора в кровать. Вся эта обыденность, — она разрешает все. Что до меня, то я иногда беру своих дочерей на гастроли, например. Там они могут видеть во мне мужчину, исполняющего свое человеческое предназначение. Нет ничего комичнее мужчины оторванного от своего прямого дела. Вы еще не видели нашего знаменитого хирурга за бильярдом? Ведь это никому не интересное зрелище, тем более, его детям. Лучше бы их воспитывал оперирующий хирург, а не хирург, играющий на бильярде. А между тем, все дети воспитываются этими самыми хирургами-бильярдистами. Мать, конечно, вне критики, потому что игра на бильярде ее постоянное занятие. А отец обречен заниматься воспитанием потомства, как раз тогда, когда он уже ничего не стоит как человек, потому что ему уже нечего дать своим детям. Я уж не говорю о тех родителях, которые всю жизнь заняты одной руганью и живут вместе то ли по привычке, то ли от лени что-нибудь менять. Они швыряют друг в друга тарелками, а потом удивляются, откуда в их детях эта изломанность. Не знаю, замечали ли вы ребят, которые уже не выносят даже малейшего шума. Разбивается тарелка и они тут же взвиваются. Я видел людей, которые начинали рыдать стоило вилке упасть на пол. Тяжело это все.
— Чем вы могли бы объяснить, что вас — не религиозного или — уже не религиозного человека, многие особенно молодые, католики считают своим?
— Если вы скажется члену молодежной католической организации, что какой-нибудь eго кумир вовсе не католик — это его страшно удивит. Только Сартру удалось избежать этих сетей. Зато они уверены, что Камю был убежденным христианином. В одном религиозном издании я как-то прочел эссе «Брассенс и католицизм». Теперь я счастлив сообщить вам, что «Овернец» — одна из лучших католических песен, которые когда либо было написаны, поскольку тема милосердия, главная в ней, трактуется в явно католическом духе. Забавно, что если бы вы прогулялись к коммунистически ориентированной молодежи, то наверняка услышали бы, что Брель — коммунист. И это только из-за того, что я принимал участие в празднике «Юманите» и выступал на Всемирном молодежном конгрессе в Хельсинки. Они все время упускают из виду, что я лишь потому принимаю участие во всех этих политических или религиозных мероприях, что надеюсь найти там хоть что-то похожее на великодушие. Именно великодушие — не милосердие. Мне отвратительно милосердие, трачу время на эти мероприятия, только потому что слишком слаб, чтоб как-то бороться за справедливость.
— Почему такое большое место в вашем творчестве занимает тема срыва?
— Да потому что срыв везде почти неизбежен. Мы движемся к целям, которые сами же себе и ставим. Но мы слабы, а наши цели не столь основательны, чтобы суметь оправдать те средства, которые мы используем, чтобы их достичь. Мы назначаем себе цели где-то по пути, но собственно пути нет. Цели выдумывают, пути воображают. Ясно, что все это не может нас никак поддерживать. Чтобы в таких обстоятельствах добиваться чего-то серьезного, нужно быть самим господом богом.
— Согласитесь ли вы с тем, что с годами и песнями становитесь более злым?
— Злым? Нет, с этим я никак не могу согласиться. Быть может есть другие слова, которыми можно было бы определить эволюцию моих взглядов на какие-то проблемы, но только не «озлобленность», если бы я стал озлобленней, я бы давно перестал петь. Разница между моими старыми и новыми песнями объясняется иначе. Раньше у меня была моя глупость и мои двадцать лет. Теперь есть я, и мое отношение к внешнему миру.
— Что значит для вас нежность?
— Мне нравится нежность. Я люблю дарить ее и получать. Но вообще нам всем ее не хватает. Мы не решаемся дарить и не решаемся принимать ее. К тому же нежность исходит от родителей. А семья теперь не та что прежде. Нежность постепенно исчезает из жизни. И драма состоит в том, что-ее нечем заменить. Большинство женщин не столь нежны как прежде. Любовь — проявление страсти. Нежность — нечто иное. Страсть рано или поздно проходит, нежность непреходяща. Это наличное состояние. Мне кажется, я родился нежным. Думаю, что то что я называю любовью в своих песнях на самом деле — нежность. Так было всегда, но только сейчас я начал это замечать.
— Не кажется ли вам, что женщины могут внести в жизнь мужчины нечто важное для него? Уравновешенность, например?
— Нет. Женщины не могут придать уравновешенности мужчине. Этому есть простое объяснение — женщины всегда берут больше, чем отдают. Они неизбежно выводят вас из равновесия, потому что вынуждают вас отдавать им все, чем вы владеете. Если вы играете в эту игру, то в конце концов обнаруживаете себя нищим, обобранным, и опустошенным. А поскольку женщины — очень выносливые животные, то в этот момент вы перестаете их забавлять, они бросают вас и идут к другому. Стоя перед зеркалом, намазывая губы, она все начинает сначала. Нет, женщины дают нам многое, это бесспорно, но, конечно, не уравновешенность.
— Можно ли сказать, что вы стремитесь к одиночеству?
— Да. Жить одному — это тот проект, который я непременно однажды осуществлю. Речь идет не о полном уединении, а скорее о желании жить в каком-нибудь маленьком домике, рядом с городом, в который я мог бы раз в неделю выбраться. Я хотел бы жить не отшельником, а как бы отойдя вглубь. Я это сделаю еще и потому, что хочу избавиться, наконец, от бесконечных всевозможных неприятностей, которые постепенно меня разрушают. Сейчас мне все-таки удалось остаться одному. Вот так остановить однажды эту маленькую идиотскую игру, состоящую из безнадежных попыток избавиться от одиночества, а я в нем, в сущности, глубоко укоренен.
— Но вы никогда не покинете сцену. Это значительно глубже.
— Нет. Нет. Не говорите мне об этом. Писать я, конечно, не перестану — без этого я не могу обойтись, но уверяю вас, однажды, когда я приму такое решение, я прекращу петь. И только если буду околевать с голоду, я вернусь на сцену. Потому что больше не хочу голодать. Никакой поденщины за камамбер. Конечно, если для того чтобы прожить год мне придется месяц выступать в Лидо, я пойду на это без колебаний, поверьте. Но если нет — я убежден — пения мне не будет недоставать. Единственное о чем я, может быть, пожалею, так это об отсутствии движения, которое оно привносит в мою жизнь.
— Нет ли у вас такого чувства, что вы частично заполнили этот неизбежный разрыв между сделанным и задуманным, или наоборот — он увеличивается?
— Думаю, что он увеличивается, но не от недостатка замыслов, а от появления новых. Одновременно с попытками некоторого заполнения этого разрыва, незаметно для самого себя его увеличиваешь. Это значит, что хотя тот разрыв, который существовал десять лет назад на сегодня заполнен, скорее всего, до самой смерти я, к несчастью, всегда буду опаздывать лет на десять.
Не являясь профессиональным переводчиком, а просто любя французскую поэзию, стараюсь прочесть все переводы, появляющиеся у нас. Удрученно просматривая очередную поделку, я, наконец, обратил внимание, что практически ни одна из публикаций не обходится без участия М. Кудинова. Он — главный поставщик этой мертворожденной продукции в «Иностранную литературу», он же — непременный участник большинства отдельных книжек, автор большей части переводов в них. Судя по всему, перед нами глава обычной советской «культурной» мафии, монопольно владеющей, в данном случае, правом перевода французской поэзии.
Тема «культурных» кланов нуждается в отдельном разговоре, моя задача здесь состоит в том, чтобы убедить любителя поэзии, не владеющего французским, что французская поэзия есть, она прекрасна, а почти все, что они видят на русском языке — это в буквальном смысле перевод ее на макулатуру.
То, что в сознании русского читателя присутствует английская, испанская, но не присутствует французская поэзия, можно, не слишком преувеличивая, назвать экологической катастрофой в культуре. Другое дело, что таких катастроф, зияющих дырами, превеликое множество.
И вот эти калеки печатаются и перепечатываются разными изданиями, представляя собой французскую поэзию, и, кажется, сами не рады своему убожеству, торчащему, как пружины из старого дивана, и будто стремясь выскочить из книги, оставив вместо себя пустое место, что было бы неизмеримо лучше для тысяч молодых людей, желающих приобщиться к поэзии и получающих вместо нее вот это.
Я вовсе не собираюсь здесь продолжать спор о приоритетах формы и содержания в переводе. Но отчего изменен размер, если это не та трудность, которую невозможно преодолеть? Почему наконец, искажается весь смысл и замысел стиха, когда хотя бы для его точной — буквалистской хотя бы, раз уж вообще ничего не получается — передачи не видно никаких технических трудностей? И, в конце концов, зачем делать то, что не любишь и не умеешь? Ведь это не частное дело. Заняв эту экологическую нишу в культуре, имитируя деятельность, сибаритски в ней развалясь и выпихивая оттуда всех мало-мальски талантливых людей (или не давая себе труда их отыскать, что равнозначно), эти горе-мастера перевода создают видимость благополучия в этой ее сфере. Вот вам как бы Рембо, вот — почти Бодлер, это — почти совсем Верлен, не говоря уж об остальных, менее известных.
А вот как бы Раймон Кено.
Здесь я хочу привести в качестве небольшой иллюстрации, может быть, самый удачный перевод М. Кудинова коротенького стихотворения из двенадцати строчек Р. Кено «Pour un art poetique».
Вещь эта — не бог весть какая шарада для переводчика, но даже здесь видна вся специфика этой «левоножной» работы.
Соблазн показать именно этот перевод заключен и в теме самого стихотворения.
Pour un art poétique
Prenez un mot prenez — en deux
faites-les cuir’ cornme des oeufs
prenez un petit bout de sens
puis un grand morceau d’innocence
faites chauffer à petit feu
au petit feu de la technique
versez la sauce énigmatique
saupoudrez de quelques étoiles
poivrez et puis mettez les voiles
oú voulez-vous en venir?
A écrire
Vraiment? à ecrire??
М. Кудинов
Искусство поэзии
Возьмите слово за основу
И на огонь поставьте слово,
Возьмите мудрости щепоть,
Наивности большой ломоть,
Немного звезд, немножко перца,
Кусок трепещущего сердца,
И на конфорке мастерства
Прокипятите раз, и два,
И много-много раз все это.
Теперь пишите! Но сперва
Родитесь все-таки поэтом.
На первый взгляд — гладко. Но первое, что сразу же бросается в глаза — нарушенная рифмовка. Зачем? Дальше. В первых двух стихах почему-то женская рифма. В чем была ее необходимость? Может, в невесть откуда взявшейся внутренней рифме в 1 стихе «основа-слово»? Дальше рифма, одумавшись, становится мужской, как и в оригинале, но — начинаются чудеса со смысловыми оттенками. «Sense» почему-то переводится как «мудрость», хотя это слово никак не вписывается в контекст, грубо говоря, высмеивающий техницистский подход к стихотворчеству. И ни «мудрости», вполне почтенному понятию, ни, тем более, «мастерству», появляющемуся в 8 стихе, тут делать нечего. Но, кажется, наш переводчик совсем не чувствует смысла переводимого стихотворения, острием своим упирающегося прямо в него, и продолжает, да так, что в 7 стихе появляется просто откровенная контрабанда в виде железобетонного «куска трепещущего сердца», там где у Кено всего лишь ироничный совет полить блюдо соусом «таинственности». Нельзя отказать переводчику в самостоятельности, без нее иногда не обойтись, но здесь не то самое «иногда», и не та самостоятельность. Пойдем дальше. Переводчик, стремясь поскорее достичь еще одной контрабанды в виде очаровательной «конфорки мастерства», добавляет в рецептуру некое, занявшее в тексте целых два стиха, навязчивое предложение прокипятить блюдо «и раз, и два» (…«и еще много-много раз»). Что же дальше? Вопрос в десятом стихе, задаваемый автором, о целях данного путешествия, вдруг превращается в командно-административный, как нынче принято выражаться, императив. А ответ, въедливо-саркастический в оригинале, ритмически разбитый на две строки, с глумливым «да ну?» превращается в бюрократическую отписку Министерства Поэзии, сплющенную в одну строку.
А в целом получилась «баснякрылова» с плоской «моралью». Заметим, кстати, что это стихотворение не из тех, в которых столь важна звуковая фактура. Что уж говорить тогда о стихах, которые ставят переводчикам значительно более сложные задачи.
Вот так неожиданно сработало стихотворение Кено в далекой России, хлопнув переводчика по лбу, да с глумливой оттяжечкой.
P.S. Привожу приблизительный подстрочный перевод стихотворения.
К искусству поэзии
Возьмите слово возьмите два
поджарьте их как яйца
возьмите маленький кусочек рассудка
затем большой ломоть наивности
подогрейте на слабом огне
на слабом огне техники
полейте соусом таинственности
посыпьте несколькими звездами
поперчите и — в добрый путь [поднимайте паруса]
зачем вам это затевать?
Чтоб писать
Да ну? Чтоб писать??